Previous Entry Share Next Entry
ВЕРЛИОКА
depantano
ВЕРЛИОКА
 
Книга стихов
 
Легенда. Эпизод V
 
Мимо темных дачных окон
в час, когда роятся сны,
ходит-бродит Верлиока,
фиолетовое око
с отражением луны.
 
Ходит-бродит, словно Каин,
лубяной ногой скрипит,
непричесан, неприкаян,
на душе тяжелый камень –
сто пудов одних обид.
 
Горьким запахом полыни
отдает ночная тишь.
Воет ветер на плотине.
Воют псы.
Кровь
в жилах стынет.
Страх скребется, словно мышь.
 
Чу!
Ты слышишь?
Близко-близко
мертвой липы мерный гуд.
Тяжело по свету рыскать,
выбирая, как по списку,
тех,
которых не спасут.
 
Молкнут птицы.
Никнут травы.
Осыпается ранет.
Над рекой у переправы
фиолетово-кровавый
занимается рассвет.
 
Иванов, Семенов, Борменталь
 
И вот поднимает он камень, удобный голыш
(какая с утра замечательно хрупкая тишь!),
и вот поднимает он камень с прохладной земли
(какая заря удивительно нежная рдеет вдали,
как девушка). Камень параболу чертит, свистя…
Не плачь, о, не плачь, об окошке разбитом, дитя.
 
На звон медсестрица испуганной птицей летит,
румянец чахоточный сходит мгновенно с ланит,
румянец чахоточный сходит мгновенно на нет –
бледна, словно смерть, как застигнутый музой поэт.
Зловещий осколок сосулькой сверкает в руке,
и вот уже крики и стоны слышны вдалеке.
 
С зажатою колото-резаной раной внизу живота
стеклянно глядит в потолок Иванов-лимита,
стеклянно глядит в потолок, расставаясь с душой,
минуту назад еще наглый, веселый, большой.
Как будто бежал и, споткнувшись, упал на бегу,
кошелку с брусникой рассыпав на белом снегу.
 
Больничных березок рябые стволы за окном
листвой затрепещут, займутся зеленым огнем,
насупится дуб вековой, помолчит и вздохнет,
и слышно, как в небе, снижаясь, летит самолет,
где в первом салоне, над книгой зевая, как лев,
Семенов замрет, что-то в круглом окне разглядев.
 
Там снежной равниной без края лежат облака,
там всё еще тихо, там всё еще мирно пока,
но ангелы белые к ангелам черным гурьбой
уже подлетают, уже вызывают на бой. 
И вот она, битва! Сверкание сотен мечей.
А он в это время распластанный, голый, ничей.
 
Распластанный, голый, ничей, весь в наколках и швах.
Нишкните, глаголы! Здесь хватит наречия «швах».
А впрочем, а впрочем, забыв о наречии «жаль»,
«Живучий, ублюдок!» – промолвил хирург Борменталь. 
Сказал, как отрезал ненужные метры кишки.
Спустился во двор, подбирая к ступенькам шажки.
 
Стоит, прислонившись к столетнему дубу спиной,
во рту папироса, в глазах – любованье весной,
зеленым пожаром, сиренью, похожей на дым,
вставляемым в раму салатным стеклом листовым
и первой, его обновившею каплей дождя,
которая кругло сползает, почти не следя.  
 
Почти не следя за идущим на землю дождем,
стоит Борменталь, ловит кайф, растворяется в нем;
видения роем проносятся в сонном мозгу:
кентавры пасутся на белом стерильном снегу,
кентавры (от пояса конь, а вверху человек)
пасутся, роняя зеленые яблоки в снег.
 
Завещание
 
И двум смертям бывать, и трем, и четырем. 
Знакомый бизнесмен из поздних нуворишек
раз восемь в год по новой завещанье пишет,
хотя забот и форс-мажоров выше крыши.
 
С утра запрется в кабинете и корпит,
как будто коллекционер какой-то.
Червяк сомнения, должно быть в нем сидит
и точит изнутри. Как дрель, сверлит.
 
Он вспоминает каждый взгляд косой,
некстати сказанное слово вспоминает.
Черновиков при этом не сминает –
на компе пишет; если что, стирает. 
 
В слова чеканные он облекает мысль.
Пусть не из тех она, что манит ввысь.
И не из тех, что светит, словно мыс
Надежды Доброй. Но зато витает.
 
Вот тут-то он ее и облекает
в чеканные слова, как сукин сын.
Как будто с узким горлышком кувшин
бесценным ядом кобры наполняет.
 
… Кому-то – ювелирный магазин.
 
… Кому-то – беспробежный лимузин.
 
… Кого-то без особенных причин
на нищету и голод обрекает. 
 
… Кому-то крохи с барского стола.
 
… Кому-то баснословная удача.
 
Вот, скажем, некая
вчера вдова
была. 
Хоть мужнин долг
она не принесла,
зато стонала громко,
чуть не плача.
 
Ночная история
 
Пахли дымом березовым снежные дали.
Над деревней дымы, как султаны, вставали.
Егерями, которым тревожно в дозоре,
обозначились ели высокие вскоре.
Он с проселка свернул и пошел по дорожке,
доедая последние хлебные крошки.
 
Дом из темного теса стоял на отшибе.
Он зачем-то сказал: «О, майн гот, о майн либен».
И щеколдою звякнув, калитку толкнул.
Местный гаер, пугающий галок на дыбе,
в поздних сумерках был безнадежно сутул.
 
Куст рябиновый рядом, как после расстрела,
разметался, пронзительно-алый на белом.
И одними губами, как лось осторожный,
рвал он ягоды, пар из ноздрей выпуская;
были ягоды сладкими и подмороженными;
он глотал их, оглядываясь и икая.
 
Пахло дымом березовым, свежим навозом.
Тьму разрезал далекий гудок тепловоза.
На крыльцо он взошел, постучал что есть силы,
в дверь, обитую стеганым дерматином,
покосившись на рядом стоящие вилы.
Дверь открыл пожилой и угрюмый мужчина.
 
Глухо цепь заворчала у будки собачьей.
Пес пролаял свое, пятясь в будку по-рачьи.
В небе звезды мерцали. Клубилась луна.
Он стоял, от хозяина буркал не пряча.
Словно эхо в колодце была тишина.
 
Тишина их вела через черные сени.
Тишина зацепилась ногою за веник.
Тишина половицею скрипнула тонко.
Тишина простонала печною заслонкой.
В тишине, собираясь с остатками сил,
он глядел на огонь и, зевая, курил.
 
Словно губка, его заскорузлое тело
собирало в себя все, что долго хотело;
в нем тепла наконец-то раскрылся бутон;
сняв бушлат, наконец-то расслабился он;
наконец-то заметил, что возле окошка
дочь хозяина крупную чистит картошку.
 
Мерно ходики шлепали, словно бы Тосной
плыл, трубою дымя, пароход двухколесный.
Вновь рассвет над зеркальной рекою вставал.
И огонь, как младенец, в печи лепетал.
И полено березы в шипящих слезах
занялось… почернело… рассыпалось в прах…
 
… Осторожно, любуясь луной голубою,
словно родинкой над помертвевшей губою,
и с улыбкою, тронувшей краешки губ,
возле крайней избы постоял душегуб.
То ль землянки чернели вдали, то ль могилы.
Он подальше забросил проклятые вилы.
 
О Толе Кольцове, художнике и поэте 
 
Да и не знал я его почти, Толю Кольцова,
художника, который к тому же писал стихи.
Так, пару раз пересеклись на каких-то культуртрегерских посиделках.
У него была такая аккуратная эспаньолка с проседью
и по-собачьи грустные глаза.
 
Особенно грустными они у Толи Кольцова были,
когда он на какой-то поэтической сходке
вышел на трибуну почитать свои стихи.
Простые такие стихи о пробуждении весеннего леса,
о долгожданной оттепели,
о том, что,
как бы щепки с просеки ни летели,
нас все равно не вырубить до конца.
(На дворе стоял громогласный май 1986 года).
 
Стихи были написаны классическим пятистопным ямбом,
классически ясным языком Тютчева и Фета.
Толя Кольцов никогда никого не обличал.
Ну, а кого, собственно говоря, может обличить автор нейтральных пейзажей?
Речушку, скромную Золушку промзоны, за то, что криво течет?
Овражек в осеннем лесу за то, что в нем никак не зарастают следы железных траков?
 
И тогда на трибуну взбежал какой-то вихрастый обличитель,
отодвинул Толю Кольцова даже не плечом,
а одним только молодым и задорным взглядом.
И начал крыть правду-матку про всех и про вся, про всех и про вся,
недвусмысленно намекая на то, что время глубоких подтекстов и фиг в кармане
кануло в Лету. Что отныне все вещи следует называть своими именами.
 
Толя Кольцов посмотрел на слушателей по-собачьи грустными глазами,
пожал плечами
и сошел со сцены.
В спину ему, когда он закрывал за собой дверь,
летели долгие продолжительные аплодисменты, переходящие в овации.
Народ в зале жалел только об одном, –
что кроме левой и правой щеки других каких-либо щек на лице
не предусмотрено.
 
С этого момента, как мне теперь представляется,
и начался самый печальный,
самый трагический период
в жизни художника и поэта Толи Кольцова.
 
Он ходил по унылым неубранным улицам бомжеватого города,
вдыхая ароматы первой весенней мочи и сыгравших в ящик кооперативных помидоров,
заходил в книжные магазины, единственные, где можно было с толком
потратить деньги,
пил с друзьями случайную водку,
заглядывал на рынок, словно в гости к сказке,
впрочем, иногда что-то покупал там,
один апельсин, например, или пучок морковки –
глазам художника требовался каротин,
а душе поэта солнце на подоконнике.
 
Глядя на апельсин, Толя Кольцов бормотал стишок
одного давно погибшего поэта:
 
- Я сразу смазал карту будней,
Плеснувши краску из стакана.
 
- А ведь он, пожалуй, в этот момент рисовал акварелью,
констатировал Толя. – И ни фига у него не получалось.
А что может получиться, если на улице слякоть,
собачий холод,
облезлые собаки
и хромоногие отставные солдаты?
Я бы тоже выплеснул краску из стакана
на давно не мытое оконное стекло.
Освежил бы, так сказать, пейзажик.
 
- Я разглядел на блюде студня
косые скулы океана.
 
- Действительно очень похоже, - покосившись на недоеденный холодец,
подтверждал Толя и делал новое открытие: - Эге, батенька,
а ведь и вы, пожалуй, тогда испытывали некоторые финансовые затруднения.
На студень с Хитровки субвенций только и хватало.
 
- На чешуе жестяной рыбы
прочел я зовы новых губ.
 
- А старая любовь, стало быть, ушла? Спустилась по грязной лестнице, очень осторожно спустилась, подбирая подол узкого платья, дабы не наступить ненароком. Вышла на улицу, кивком головы подозвала пролетку. И укатила, покосившись на свежую вывеску рыбной лавки, из которой несло тухлятиной и тиной…«Мария, дай…» Уж не эта ли девица позже возникла в поэме, которую он назвал «Облако в штанах»? – рассуждал Толя, растирая краски на льняном масле. – Как там у него? Долой вашу любовь, долой вашу мораль, долой вашу религию, долой ваше искусство! Нечего сказать, очень по-мужски! Баба не дала, так и сразу все долой, гори весь мир синим пламенем.
 
- А вы ноктюрн сыграть смогли бы
на флейте водосточных труб?
 
- Как два пальца об асфальт, - усмехался Толя. – Как два пальца об асфальт.
 
Под утро он съедал свое солнце с подоконника,
выходил на улицу, брал в руки палку, напоминавшую тамбурмажор,
и, принимая парад водосточных труб, с размаху лупил по каждой.
С шумом и грохотом проносился сверху вниз ворох ледяных осколков,
звонко чокающихся друг с другом на выходе.
Вот таким образом Толя Кольцов
и исполнял
на бис
для неспящих воробьев
мартовский ноктюрн водосточных труб.
 
Вот так Толя Кольцов и
протестовал время от времени,
рискуя быть задержанным ночным дозором.
Вот так и он жил, этот самый Толя Кольцов, художник и поэт.
Так он и жил.
И так прошло еще десять лет.
 
Настала очередная весна с особо затяжной оттепелью.
Толя Кольцов все ходил и ходил по улицам
города-доходяги, города-бомжа –
в поисках свежих сюжетов для своих нейтральных пейзажей
и чего-нибудь покушать.
 
И, кстати, на чешуе жестяной рыбы,
венчавшей пропахшую тухлятиной и тиной торговую точку,
Толя Кольцов однажды прочел зовы новых губ.
 
Эти губы, слегка пухловатые и оттопыренные, как у задыхающейся плотвы
(будущая расхитительница гробниц Лара Крофт в то время еще училась в Театральном институте Ли Страсберга, стеснялась своей худобы и одежды секонд-хенд, коллекционировала ножи и время от времени наносила порезы на свое юное непорочное тело) принадлежали 17-летней Анжелике (так, по крайней мере ее называл грузчик Шурави, слегка припадавший на правую ногу).
 
Анжелика торговала рыбой,
неумело обвешивая и обсчитывая покупателей
(ее то и дело ловили за руку).
Толя Кольцов однажды заступился за нее
(«С кем не бывает? Каждый может ошибиться при подсчетах»).
Так они и познакомились.
 
Анжелика приехала из далекого таежного поселка,
скрытого от Большой Земли грядой совершенно диких гор.
В этом поселке вся жизнь вертелась вокруг единственного предприятия –
горно-обогатительного комбината.
 
С недавних пор комбинат перестал обогащать горную породу
и, как следствие, перестал обогащать жителей поселка,
тем не менее продолжая обогащать главных акционеров.
Вот мать и сказала Анжелике:
- Езжай, дочка. Устраивай жизнь. Только смотри там… А впрочем…
- Не будь дурой, - добавил отец.
На что младший брат глупо гыгыкнул и тут же получил подзатыльник от отца.
 
Обо всем этом Анжелика рассказала Толе Кольцову
во время своего первого визита в его холостяцкую, но довольно опрятную берлогу.
Ради такого случая она украсила уши и шею сверкающей китайской бижутерией,
взятой на прокат у Нинки Воробьевой,
помыла шею и посмотрела в видеосалоне «Эммануэль».
 
Но Толя Кольцов не приставал к Анжелике с недвусмысленными предложениями.
Он поил ее элитным чаем № 36,
кормил пирожными с маргуселиновым кремом,
ставил для нее пластинку с оперой «Севильский цирюльник»,
показывал ей альбомы французских постимпрессионистов
и читал свои стихи.
В том числе то самое,
про «щепки летят».
Ей понравилось.
Так она сказала.
 
Слушая стихи,
Анжелика внимательно рассматривала квартиру,
как учил ее Шурави,
от входной двери по часовой стрелке,
стараясь запомнить,
что где стоит,
какой марки телевизор,
имеются ли у секретера
запирающиеся на ключ секции,
и так далее.
 
- Шурави, представляешь, у него есть компьютер! –
шептала голая Анжелика, нежно целуя каждый шрам на его теле.
 
- Компьютер стоит хорошие бабки, - отвечал Шурави,
вплетая неровно сросшиеся пальцы в огненные волосы Анжелики
и устремляя затуманенный взор в грязный потолок своей льготной однушки.
 
- А вообще у художников должны водиться бабки, они ведь наверняка продают картины, - говорил Шурави. – Давай, девочка, давай, потрудись еще…
 
И Анжелика трудилась.
Сдерживая зевоту,
она выслушивала новые стихи Толи Кольцова,
а также его рассуждения по поводу возрождающегося пунтуализма,
старательно училась
печатать на компьютере,
утверждая, что это поможет ей стать
секретарем-референтом в какой-нибудь солидной компании
(«А что? У меня все данные! И по английскому в школе пятерка была»).
 
Для постоянных визитов к Толе Кольцову
У Анжелики был железный повод:
она брала почитать книги,
которые у художника и поэта водились в большом количестве.
Анжелика их даже немножко читала,
чтобы потом поддержать разговор.
 
Нельзя сказать, что Толя, которому едва перевалило за 50,
совсем уж не обращал внимания на пухлые губы Анжелики,
на ее высокую грудь и стройные ноги.
Просто он знал, что за все надо платить.
Другой вопрос, чем, как и когда?
 
Она сама однажды спросила,
нет ли у Толи свежего банного полотенца
и свежего банного халата.
О чудо! И то, и другое оказалось в холостяцкой берлоге Толи.
 
… А когда все закончилось (очень быстро и очень сумбурно),
Толя решил принять ванну.
 
Там, в ванной, все и произошло.
 
Шурави рассчитал правильно.
 
Во-первых, Толя не слышал,
как Анжелика открывала входную дверь,
впуская Шурави.
 
Во-вторых, лежа в ванной,
трудно сопротивляться человеку,
чьи опытные руки методично погружают твою голову в воду.
 
В-третьих, прикид, хотя и поношенный,
но вполне фирмовый,
не пришлось потом с коченеющего трупа стаскивать.
 
Денег в запирающейся на ключ секции секретера, правда,
было не так уж много.
Заплатить водителю, нанятому для перевозки компьютера
и двух чемоданов со шмутьем,
впрочем, хватило.
Осталось еще на пару бутылок водки
и кое на какую закусь. 
 
Шмотки Анжелика с утра раскидала по рыночным подружкам
(оперативники потом без особого труда собрали все вещдоки,
используя наводку Нинки Воробьевой, стукачки на доверии).
Взятые наугад книги чохом за сущие копейки были проданы одному знакомому букинисту.
 
А вот с компьютером неувязочка вышла.
За эту подержанную рухлядь
нигде хорошей цены не давали.
В конце концов Шурави,
расчленив эту железку,
не долго думая, выбросил ее по частям в мусоропровод.
В мусорной камере неделю спустя оперативники все и обнаружили.
 
О том, как погиб Толя Кольцов, поэт и художник,
я узнал из протоколов допросов,
которые мне дал почитать один следователь прокуратуры.
 
Зарешеченные окна его кабинета выходили на брандмауэр соседнего здания.
Кирпич был каким-то неестественно бордовым,
в частых выщерблинах.
 
- И за что погиб мужик? – повторял все время следователь, довольно молодой человек. – За бутылку водки, по сути…
 
Толя Кольцов, кто ты? Щепка,
которую унесло по речушке промзоны смутных времен?
Затупился топор,
соскользнул,
осталась косая отметка
там, где брызнула щепка
и запахло свежей смолой.
Нынче что-то весна не торопится
к нам в палестины.
Может быть, потому что рубить,
как считается,
лучше зимой.
Толя Кольцов, поэт и художник,
ценитель Дега и Россини,
как и все мы, родился ты невпопад,
ибо,
даже если не рубят лесов в России,
все равно
во все стороны
щепки летят.
 


?

Log in